Альфонс Доде - Малыш[рис. В.С. Саксона]
«Я знаю теперь, где он!» — воскликнул он и, спрятав письмо в карман, успокоенный лег спать. Но, хотя он чувствовал себя совершенно разбитым от усталости, заснуть он не мог. Все время этот проклятый кашель… При первом утреннем привете зари, осенней зари, ленивой и холодной, он поспешно встал. План его был составлен.
Собрав все тряпье, остававшееся в шкафах, он сложил его в свой чемодан, не забыв и белый с позолотой ящичек, послал последний привет сен-жерменской колокольне и ушел, отворив настежь окно, дверь, шкафы, чтобы ничего из их прежней, такой хорошей жизни не оставалось в комнате, где с этих пор должны были поселиться другие. Сойдя вниз, он отказался от квартиры, уплатив привратнику все, что следовало, и, не отвечая на его настойчивые расспросы, позвал фиакр и велел везти себя в гостиницу Пилуа, на улицу Дам, в Батиньоль.
Эту гостиницу содержал брат старого Пилуа, повара маркиза. Комнаты в ней сдавались только по рекомендации и не меньше как на четырехмесячный срок. В силу этого гостиница пользовалась исключительно хорошей репутацией, и находиться в числе ее жильцов значило быть вполне порядочным человеком. Жак, который приобрел доверие повара дома д'Аквиль, привез от него брату несколько бутылок марсалы.
Этой рекомендации оказалось совершенно достаточно, и когда Жак робко спросил его, не сможет ли он попасть в число жильцов этого отеля, ему немедленно отвели прекрасную комнату в бельэтаже с двумя окнами, выходящими в сад гостиницы (я чуть было не сказал — «монастыря»). Сад был небольшой: три-четыре акации, четырехугольная лужайка — типичная зелень Батиньоля, — фиговое дерево, на котором не росли плоды, чахлая виноградная лоза и несколько хризантем… Но этого все же было достаточно, чтобы оживить комнату, несколько сыроватую и унылую…
Не теряя ни минуты, Жак принялся за устройство комнаты: вбил гвозди, убрал белье, устроил место для трубок Даниэля, повесил над постелью портрет госпожи Эйсет, — словом, сделал все, что мог, для того, чтобы стереть печать банальности, свойственной всем меблированным комнатам. Покончив с этим, он позавтракал на скорую руку и вышел. Уходя, он предупредил господина Пилуа, что в этот вечер он, возможно, в виде исключения вернется домой не рано и попросил приготовить ему в его комнате хороший ужин на двоих и бутылку старого вина. Но, вместо того, чтобы обрадоваться такому добавочному доходу, добрый Пилуа покраснел до корней волос, подобно господину викарию в первый год его служения.
— Видите ли, — сказал он смущенным тоном, — …я право, не знаю… Устав нашей гостиницы не допускает… у нас останавливаются духовные лица, которые…
Жак улыбнулся:
— А, прекрасно, я понимаю. Вас пугают эти два прибора… Успокойтесь, дорогой мой господин Пилуа, — это не женщина.
Но, направляясь к Монпарнасу, он думал в глубине души: «А ведь, в сущности, оно так и есть; это — женщина, и женщина без воли, без характера, безрассудный ребенок, которого не следует предоставлять самому себе».
Объясните мне, почему Мама Жак был так уверен найти меня в Монпарнасе? Ведь с того дня, как я написал ему то ужасное письмо, которое никогда не было отправлено, я давно уже мог бы оставить этот театр, мог и вовсе не поступить туда… Но нет! Им, по-видимому, руководил инстинкт матери. Он был твердо убежден, что найдет меня именно там и в тот же вечер увезет меня оттуда. При этом он рассуждал совершенно правильно: «Я могу увезти его только в том случае, если он будет один, если эта женщина ни о чем не догадается». И это удержало его от непосредственного обращения в театр за всеми нужными ему сведениями. Кулисы очень болтливы; одно слово могло вызвать тревогу… Он предпочел удовлетвориться афишами и получить справку от них.
В парижских предместьях театральные афиши прибивают обычно к дверям местных винных лавок, где они красуются за решеткой, как объявления о свадьбах в эльзасских деревнях. Читая эти афиши, Жак громко вскрикнул от радости.
В этот вечер в Монпарнасском театре давали «Марию-Жанну», пятиактную драму, при участии госпожи Ирмы Борель, Дезире Левро, Гинь и других, а до нее — водевиль «Любовь и слава» в одном действии с участием гг. Даниэля, Антонена и мадемуазель Леонтины.
«Прекрасно! — подумал Жак. — Они играют в разных пьесах, а потому я не сомневаюсь в успехе моего плана».
И он вошел в одно из кафе вблизи Люксембургского сада, чтобы подождать там, пока можно будет привести этот план в исполнение. Вечером он отправился в театр. Спектакль уже начался. Он почти целый час прохаживался по галерее перед подъездом театра вместе с городскими стражниками.
Время от времени до него доносились аплодисменты публики, напоминавшие шум отдаленного града, и сердце сжималось у него при мысли, что, может быть, это аплодируют кривляньям его «мальчика»… Около девяти часов шумная волна зрителей хлынула на улицу. Водевиль только что кончился, и в толпе слышался еще веселый смех. Одни что-то насвистывали, другие перекликались… разноголосый рев парижского зверинца. Что вы хотите?! Это ведь не разъезд после спектакля итальянской оперы!
Жак подождал еще немного, затерянный в этой шумной толпе, а потом, к концу антракта, когда все возвращались в театральный зал, проскользнул в черный, грязный коридор, служивший проходом для актеров, и спросил Ирму Борель.
— Её нельзя сейчас видеть, — ответили ему, — она уже на сцене.
Тогда Жак — он был хитёр, как дикарь, — произнес самым спокойным голосом:
— Если мне нельзя видеть госпожу Ирму Борель, то будьте добры вызвать господина Даниэля, — он передаст ей что нужно.
Минуту спустя Мама Жак уже увозит свое вновь обретенное детище на противоположный конец Парижа.
Глава XIV СОН
— Посмотри, Даниэль, — сказал мне Мама Жак, когда мы вошли с ним в комнату гостиницы Пилуа, — совсем как в ночь твоего приезда в Париж!
И действительно, как и в ту ночь, на столике, покрытом белоснежной скатертью, нас ждал такой же вкусный ужин; пирог был такой же аппетитный, вино имело такой же почтенный вид, яркое пламя свечей так же весело сверкало, словно смеялось на дне стаканов… И всё-таки, всё-таки это было далеко уж не то! Иные счастливые минуты не повторяются!.. Ужин был тот же, но недоставало главных участников — горячей радости, вызванной тогда моим приездом в Париж, проектов работ, мечтаний о славе и того святого взаимного доверия дружбы, которое заставляет нас весело смеяться и возбуждает наш аппетит. Увы, ни один из этих прежних «гостей» не пожелал явиться в гостиницу Пилуа! Они все остались на сен-жерменской колокольне. Даже Откровенность, которая дала обещание присутствовать на нашем празднике, в последнюю минуту отказалась явиться…
Нет, нет! Все это было совсем уж не то. Я это понял и понял так хорошо, что слова Жака, вместо того, чтобы меня развеселить, вызвали у меня целый поток слёз. Я думаю, что в глубине души Жаку тоже очень хотелось заплакать, но он сумел сдержать себя.
— Ну, слушай, Даниэль, довольно слёз! — с напускной веселостью сказал он мне. — Ты уже больше часа только и знаешь, что плачешь. (В фиакре я все время рыдал на его плече). Вот уже действительно оригинальная встреча! Ты положительно напоминаешь мне самое печальное в моей жизни, период горшочков с клеем и возгласов: «Жак, ты осел!» Ну, осушите поскорей ваши слёзы, юный раскаявшийся грешник, и полюбуйтесь на себя в зеркало. Это заставит вас рассмеяться!
Я взглянул на себя в зеркало, но я не рассмеялся. Мне сделалось стыдно… Я был в своём желтом парике, прилипшем ко лбу, щеки были измазаны белилами и румянами… потное лицо всё в рлезах… Это было омерзительно! С жестом отвращения я сорвал с головы парик и хотел было выбросить его, но раздумал и повесил на гвоздь.
Жак смотрел на меня с удивлением.
— Для чего ты его сюда повесил, Даниэль? Этот трофей воинствующего апаша очень безобразен. Мы точно скальпировали какого-то полишинеля.
Я ответил очень серьезно:
— Нет, Жак! Это не трофей! Это мое раскаяние, видимое и осязаемое, которое я хочу видеть всегда перед собой.
Тень горькой улыбки скользнула по губам Жака, но он тотчас же принял свой прежний веселый. вид.
— Ну, оставим все это:.. Теперь, когда ты умылся и я опять вижу твою милую мордашку, давай скорее ужинать, мой кудрявый мальчик, — я умираю с голоду.
Это была неправда. Он совсем не был голоден, так же, как и я, разумеется. Напрасно я старался делать вид, что ужин мне очень нравился, — всё, что я ел, становилось у меня поперек горла, и, несмотря на все усилия казаться спокойным, я обливал пирог молчаливыми слезами. Жак, искоса поглядывавший на меня, спросил:
— Но почему же ты плачешь?.. Может быть, жалеешь, что ты сейчас здесь? Сердишься на меня за то, что я тебя увёз оттуда?..
Я печально ответил:
— Ты обижаешь меня такими словами, Жак! Но я сам дал тебе право говорить мне все, что угодно…